Идеологический спор, от которого я веду начало своего инакомыслия.
В 1951 году мне было 12 лет, я уже кончил начальную школу и отличался любознательностью. Заинтриговавший меня родительский спор был не нов, потому что касался весьма болезненной для семьи тайны раскулачивания деда.. Моя мать, помнившая свое счастливое босоногое доколхозное детство, иногда «возникала», вернее обобщала несчастье семьи до несчастья всего народа с этой самой «коллективизацией», от которой пошли голод и нищета деревни, но возмущалась этим она только в кругу личной семьи, т.е. перед своим единственным другом - мужем Володей и ничего не понимающим сыном. В надёжности мужа она не сомневалась никогда, но вот момент пробудившегося внимания сына упустила.
В отличие от матери, детство отца проходило по началу в благополучной семье портного. Но в первую мировую войну родители расстались, мать ушла, а после гражданской войны и отец Клим умер от тифа. Володя вырос сиротой на руках бабушки и воспитанником местного комсомола и партячейки, конечно, принимая участие во всех их делах. Мне он рассказывал о закрытии деревенских храмов со сбрасыванием колоколов и сжиганием икон, но вот про раскулачивание молчал, может, жалея жену, и может, и правда, судьба в виде комсомольской путевки на учебу в киевский техникум дозволила ему избежать участия в этом народоубийстве. Тем не менее выслушивать антипартийные филиппики своей жены ему было трудно, как трудно менять взгляды своей молодости. Да и верность партийной идеологии, пусть воспринятой очень светло и поверхностно - заставляла его возражать по типу; «Ты ничего не понимаешь».
И вот в какой-то из родительских споров ввязался я, до той поры молчавшее их продолжение - на стороне явно неубедительного отца. Я заявил, что мама не права, потому что надо учесть голод рабочих. Мол, крестьяне перестали продавать хлеб в город, и потому партия вынуждена была провести коллективизацию. Не знаю, откуда я взял эти аргументы - может, из учебника начальной истории СССР, а может из отцовского учебника «История ВКП(б)», который все партийцы изучали ежегодно заново, вплоть до темной «философской» 4-й главы, а вот их дети, оказывается, добирались и до «причин коллективизации».
Впечатление от моего выступления на родителей оказалось оглушительным. Отец просто замолчал, мать ограничилась сходу только переносом отцовской реплики про «ничего не понимаешь» с себя на меня, а чуть позже просила никогда никому не рассказывать про их никому не нужные разговоры. Наверное, в тот момент тень Бутырки, а если говорить тогдашними словами «тень черного ворона» (МГБ-ного воронка) явственно нависла над ними обоими - и над «дочерью недораскулаченного» и над «недопосаженным в 1938 году молодым почти партийцем». И от кого вдруг пахнул этот ужас? - От единственного сына, родной кровиночки, который так неожиданно «поумнел» и даже стал опасен, Бог знает, что он мог запомнить из наговоренного меж собой и что мог рассказывать кому угодно и где угодно... Страх перед «Павликом Морозовым» всегда сидел в душах самых правоверных советских родителей.
Но сейчас я думаю, что мать зря опасалась моей «болтливости»... Я уже давно перенял от всех своих родственников жуткий страх и тотальный запрет на «болтовню об этом» даже с ними... Помню, как моя смешливая тетя Соня, еще девчонкой застрявшая в войну у сестры в оккупированной родной деревне Гвинтовое (потом долгие годы ей приходилось мучиться на учебе и работе с этим анкетным клеймом: «В детстве пребывала на оккупированных территориях»), вздумала описать картинку с немецкой листовки, как Сталин с Буденным и Ворошиловым пляшут гопак на изможденных крестьянских телах. Родные ее отругали так, что она надолго затравленно замолчала. Нет, наша семья недораскулаченных и недопосаженных была не из болтливых.
Но вообще-то в первые послевоенные годы люди, стали гораздо смелей, и в разговорах распускали языки, травили едва ли не антисоветчину: и про генералов, вывозящих трофеи из Европы эшелонами, и про чудо выживания русских баб на коре или 150 г хлеба в сутки в голодном 1947 году, когда власти гнали эшелоны с хлебом в присоединяемую Европу, и про отмененные выплаты и проездные за боевые награды(чем особенно возмущалась мама), про грабительскую денежную реформу и про многое иное. «Органы», занятые после войны подавлением партизанских движений в Прибалтике, Польше, Западной Украине, а также своих банд из вернувших домой военных героев, не очень-то обращали внимание на антисоветские разговоры, но в последние годы жизни Сталина стали более усердны на этом направлении - за разговоры хватали чаще, потому и люди вновь стали больше бояться.
Больше в моем присутствии родители о «таком» не спорили. Мне кажется, они вообще перестали о политике разговаривать, надеясь на мое благоразумие, другие интересы и что «пронесет». И на самом деле тогда меня «пронесло». Я же всего этого просто не заметил, самодовольно решив, что раз на мои доводы мама не возразила, значит, за мной победа. На деле, у матери было что возразить на мои «партийные аргументы». Ведь она-то все сама видела, как из недавно сытых украинских деревень ползли обессиленные от голода селяне и умирали прямо на столичных харьковских улицах, мешая проходу горожан на работу, а городские службы завели команды, которые грузили мёртвых и обессиленных, но еще не умерших селян на подводы и выгружали всех за городом в смертные рвы.
Но эти мамины рассказы я вспоминал много позже, когда уже сам был убежден во вредоносности коллективизации. А тогда итог был таким: мой первый идеологический спор произошел с мамой-«диссиденткой», в котором я защищал отца и линию партии, был во всем неправ, но своей открытостью так напугал их обоих, что спор наш прекратился на полуслове и навсегда. Черная тень тюрьмы споры всегда замораживает. Тем более, что Сталин еще был жив и казался вечным . Но слава Богу, вечным он не был.
Мой самый первый жизнеучитель Николай Георгиевич. Честно скажу, я не заметил прекращения родительских споров, потому что к тому времени приобщился к запойному чтению и вошел в самое великое и бессмертное человеческое сообщество - омут книг с их множеством героев и авторов. Начало этому виртуальному общению положила мама, приносившая мне книги, списанные в макулатуру по ветхости или «вредности», например, детские стихи Льва Квитко (она около года работала медсестрой на заводе «Москва-толь» куда свозили списанные книги), а ещё вместе с отцом покупала книги в подарок, положив начало моей личной библиотеке. Но развернулось это общение в целостный мир только в школьной библиотеке с ее двумя тысячами томов и необычным библиотекарем Петром Петровичем Соколовым.
Но прежде чем подробней о нем рассказывать, я хочу отдать дань памяти еще одному, еще более раннему своему учителю, от которого у меня остались только имя-отчество - Николай Георгиевич, благородный облик старорежимного интеллигента типа Чехова или Циолковского (ведь от революции прошло всего около 30 лет) и его любовь к труду и порядку. Наверное, ему просто не позволяли быть школьным учителем, поэтому в школе он был лишь хозяином каморки рядом с актовым залом, в которую сносили для ремонта и хранения самые разные учебные пособия типа карт и плакатов. Еще он ремонтировал и даже заново сшивал потрепанные книги, а также показывал учебные фильмы на узкопленочном проекторе в актовом зале (самым популярным был фильм по рассказу Циолковского о полете на Луну). Дело это было трудоемким и в помощники ему приходили члены кинокружка, потому что показывать фильм было очень интересно и почетно, тем более что Николай Георгиевич старался обеспечить нам как можно большую самостоятельность. Но, думаю, от ремонта плакатов и книг, а еще больше от проявления в нем старой доброй России моя душа в те самые страшные сталинские годы получила много больше. И, наверное, от него пошла моя любовь к чтению дешевых книжек по астрономии и технике и будущее пристрастие к партизанскому кино.
«Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется»-сказал поэт, а в случае Николая Георгиевича отзыв шёл от его облика и жизни. Вместе с еще одним мальчишкой мне пришлось видеть, как искренне плакали его соседи по коммунальной квартире, прощаясь с ним, умершим. Ни единым словом не противоречил он еще живому тогда Сталину, но ведь в душах причастных к нему школьных мальчишек, вроде меня, остался живой совестью и примером именно он, а не всесильный вождь с его якобы вездесущей пропагандой.
Где-то в середине жизни я осознал, сколь щедрой была ко мне судьба, наградившая приязнью очень мудрых стариков, почти старцев. Последними в их череде были Григорий Соломонович Померанц (слава Богу, еще здравствующий), священник Сергей Александрович Желудков и историк Михаил Яковлевич Гефтер... Наверное, от живого соприкосновения с ними укрепилась моя вера в бессмертие человеческой души.
Библиотекарь Петр Петрович - мой первый учитель. Петр Петрович Соколов пришел к нам в пятый класс учителем русского языка, но довольно скоро был переведен на должность библиотекаря, как «психованный» и неспособный управляться с шумящим классом, легко доводившим его до бессильного брызгания слюной. В войну он получил тяжелое ранение и две контузии, был комиссован, но не выправился. Попытки окончить МГУ он не оставлял до старости, но, как я понимаю, и должность библиотекаря была для него благодеянием. Но вот еще большим благодеянием оказался он для меня, прилежного члена библиотечного кружка и на деле его единственного ученика. Конечно, учителем я называю Петра Петровича условно, потому что, обладая немалыми знаниями, никакой системы в меня не вкладывал, если не считать элементарных сведений по библиотечной систематике, но делал он много больше. Со мной, он общался на равных по самым разным, не только книжным поводам, хотя и их у нас было очень много. Он не спорил, не дискутировал, а как бы делился своим - и это западало.
Например, по теме справедливости коллективизации он лишь осторожно поделился собственным опытом участия в ней: их учительский коллектив очень долго и неуспешно убеждал крестьян вступать в колхозы, но когда появилась знаменитая статья Сталина «Головокружение от успехов», организованные учителями колхозы все же устояли, в то время как в соседнем районе колхозы, возникшие под «воздействием» агитаторов из артиллерийского полка, полностью развалились. В его рассказе не было ничего неожиданного и противоречащего сталинской трактовке событий, но какие-то насмешливые интонации рассказчика об агитаторах-артиллеристах не опровергали, а сливались с маминой правдой о голоде.
Еще пример, более поздний. В библиотеке обнаружились никем не читанные книги конца З0-х годов - стенографические отчеты о процессах над «врагами народа»: Бухариным, Рыковым и другими. Несмотря на газетный стиль, от книг веяло ужасом монстров, спокойно признававшихся в преступлениях, ничем не лучших, чем у гитлеровцев в военных кинохрониках. Но главный мрак веял от иного: от давно поселившегося у меня неверия в эти признания и от догадок, какими именно пытками эти признания были вырваны... Это был реальный Мордор...
Никаких пояснений и разоблачений от Петра Петровича по поводу этих отчетов я не получил, но зато именно он мне сказал, что наша незаметная и крайне молчаливая учительница Милиция Антоновна была когда-то замужем за осужденным и пропавшим где-то «врагом народа», но вот «она прощена» и оставлена учительницей (правда, только в младших классах), а ее сын после ареста отца попал в психушку, но сейчас уже вернулся к матери и та ищет для него работу (он приходит иной раз в нашу библиотеку). Петр Петрович ничего не связывал, но книжные ужасы про врагов народа вдруг оказались передо мной в виде страдающей женщиной и ее искалеченного сына, и сочувствие теснило сердце.
Наверное, всё вместе: и чтение стенографических отчётов, и книга Веры Кетлинской «Мужество», и влияние Петра Петровича подвинули меня уже после окончания института на первый кадры и тексты моего первого диссидентского диафильма «Обыкновенный культ», где отождествлялись фашизм и сталининизм. Сейчас знаю, что на такие догадки решались Василий Гроссман, чуть позже Михаил Ромм, и библиотекарь Петр Соколов наталкивал на эту мысль простого мальчишку.
Но не только такими картинами из жизни питал меня мой «Харон с реки забвения-Леты» (нет, памяти) на книжном берегу. Бывали у него и совершенно неожиданные, парадоксальные оценки. Так, однажды я поделился с ним «догадкой» о том, что по примеру возникновения марксизма после смерти Маркса, ленинизма -после кончины Ленина, у нас будет сталинизм после кончины еще живого вождя народов. Мгновенным ответом Петра Петровича о жизненности маоизма я до сих пор восхищаюсь. «Нет, -ответил он, - есть марксизм-ленинизм и ничего другого не нужно. А вот возникновение маоизма после смерти китайского вождя вполне вероятно - так уникально его учение». И Петр Петрович оказался совершенно прав. Сталин в глазах многих людей остался лишь продолжателем Ленина или, напротив, исказителем его дела, а маоизм, как живое движение, известно миру до сих пор. Но одновременно он был прав и с позиции тогдашнего официоза.
Не сомневаюсь, что очень многое из забытых оценок Петра Петровича ушло в мою подкорку, определило интересы и вопросы и, наверное, действует в ней до сих пор. Так, в самые глухие времена всеподавляющей сталинской пропаганды я вырос совсем не партийным винтиком, а нормально думающим дитем книг и всей мировой культуры. И это происходило не только со мной, Так, по-человечьи и как бы невзначай будет происходить всегда и диктатура любых умников, даже самых бесчеловечных типа Гитлера или Пол Пота, окажется бессильной против океана людей, их традиций и культуры.
Первая мысль о подполье и реальная стычка с ним. Почему-то я запомнил первую московскую осень, когда в голову пришла мечтательная мысль о героическом участии в подпольи революционного типа, которое борется с господствующей ныне несправедливостью. Это было чем-то вроде грез наяву, когда услышанные по радио сюжеты о героических молодогвардейцах или народовольцах оживали и я оказывался их числе. Наверное, такие естественные фантазии посещали многих мальчишек, становясь порой навязчивой идеей и стержнем стихийно возникающих антисталинских кружков старшеклассников - легкой добычи карательных стервятников, а сейчас так создаются кружки экстремистов или даже террористов.
Моя «фантазия», наверное, наткнувшись на таивший в душе семейный страх, к тому же я не имел друзей, с которыми мог бы делиться такими догадками. Мысли о справедливом подполье всё же успели оформиться, потому сразу же после поступления в московскую школу я оказался вовлеченным в конфликт с реальным хулиганским подпольем. Кстати, многие из моих знакомых до сих пор оскорбляются (думаю, неосновательно) моим включением шпаны и уголовников самых разных мастей в разряд подполья только на основе сознательного неприятия ими общепринятых человеческих установлений.
Честно говоря, моя погруженность в мир книг была частично вызвана отверженностью в среде одноклассников, вернее, даже враждебностью к господствующей в классе группе. Я был им классово чужой, поскольку приехал из «сытой Германии», был похож на упитанного интеллигентного барчука и был как «отравлен» культурой Запада. Действительно, еще в Германии я был обычным советским мальчишкой и помню дикий восторг, с каким бежал вместе с более взрослой «шпаной» грабить и крушить сторожку какого-то немца на овощном поле. А по приезде в Москву всю эту дикость с меня будто рукой сняло.
В те годы деревня Фили стала типичной заводской окраиной Москвы, рядом с огромным авиационным заводом и мелкими предприятиями, застроенной стандартными двухэтажными домами или срубами разоренных филевских улиц и иных поглощенных деревень, где взамен сельских порядков восторжествовали нравы молодежных ватаг с их периодическими драками и выяснением отношений вплоть до подростковых войн. Самоорганизация ватаг шла главным образом по дворам больших домов из рабочей молодежи, но захватывала и начальных школят. Самих «войн» я уже не застал, но как происходило подчинение им, испытал на себе.
Надо сказать, что детсадовские военные годы (с 43-го по 46 годы) я провел в типичном филевском стандартном доме и был обычным филевским малышом, в меру голодным и в меру компанейским, с общими впечатлениями и заботами - от суровых аэростатниц с заградительными баллонами и великолепных победных салютов - до копки огородов под картошку, распилки дров на зиму и девчоночьих театральных представлений в чьем-то очередном сарае. И если бы после войны отец не вывез нас с матерью на два года к месту своей службы в части Германии, переданной потом Польше, то, наверное, я бы совершенно естественно, как все, из филевского детсадика переместился бы в филевскую школу, не теряя местных контактов и привычек.
Но совсем не худеньким я вернулся из Германии. В уркаганный 3-е класс 590-й мужской школы 1-го сентября пришёл рослый, ухоженный отличник с красным галстуком на шее, без друзей и понимания, кто кого должен уважать и бояться. И расплата за это непонимание наступила сразу, вернее, на второй день сентября. На перемене меня стал задирать какой-то вертлявый щуплый мальчишка из моего класса по фамилии Бучнев и легко добился, чтобы я его оттолкнул. Тут же подскочили два пацана побольше и сделав вид, что разнимают, зашептали: «Нет, не здесь, а во дворе после школы, стычка по правилам, только, чур , не сбегать... » Я ничего не понимал и лишь согласно кивал головою. Вокруг меня сконцентрировалось какое-то тихое внимание одноклассников: «Как покажет себя этот откормленный новенький?"
По филевским понятиям я показал себя позорно: был побит по правилам и сразу, почти не осознав, как все произошло.
Нас поставили в круг, сумки отложив сторону и сказали: «Ногами не драться, до первой крови. Давайте!» Я никогда не умел и до сих пор не умею драться («бить человека по лицу я с детства не могу») , поэтому в те секунды только нелепо и, наверное, по-девчоночьи, размахивал руками по легко ускользающему противнику, пока не получил два сильных удара по носу. Потекла обильная кровь с невольными слезами и тут же драка была прекращена с приговором: « Хватит, ты побежден!» Бучнева поздравляли, мне чуть сочувствовали, но только слегка, пораженные отсутствием сопротивления у такого здорового бугая. Последствия произошедшего я начал понимать далеко не сразу.
От мамы не укрылся мой расквашенный нос. Узнав все детали стычки (кроме имени обидчика - запрет на жалобы и ябеды в советских детях был абсолютом), она настоятельно советовала «никогда ни драться с хулиганами» - «Не дружи с ними и все»! Конечно, совет этот был неправильным, мальчишку надо было просто приободрить надеждой: «Ничего, учись драться, в следующий раз сможешь себя защитить!», тем более что поступили со мной вполне по правилам. Научившись хоть немного драться, я занял бы какое-то среднее место и приобрел бы друзей.
Но я принял к исполнению мамин совет и потому стал посмешищем. По праву победителя, Бучнев ожидал видеть от меня подчинение и просьбу о покровительстве - или продолжение сопротивления, но не получил ни того, ни другого. Я не просил пощады, но и не защищался, безответно терпел все его пинки и удары, только что не подставлял под удар то правую, то левую щеку (как учили бы Христос и Толстой). Лишь появление учителя или звонок на урок прекращали этот необъяснимый маразм: здоровяк, глотая слезы, молча терпит удары и пинки вполовину меньшего задиры и не дает никакой сдачи, хотя ему стоит только развернуться... Класс не мог этого понять, естественно, оставляя меня в изоляции. И так продолжалось пару лет, пока моего мучителя не перевели в «ремеслуху».
Когда к концу этого срока мама увидела Бучнева в школе воочию, она была просто поражена. «Да стукни ты его как следует»,- чуть ли не закричала она... Но было поздно, мои отношения с Бучневым и его друзьями уже сложились, я стал другим, не склонным сразу же меняться и следовать даже маминым советам.
По сути два начальных года филевской школы были для меня сильной закалкой, подобием двух лет армейской дедовщины или зоны (недаром они больше всего вспоминались тридцать лет спустя, уже в тюрьме). Эти годы дали телу нечувствительность к пинкам и ударам, даже выработали определенную стойкость и толстокожесть. Так что думаю, если б не было того первого неудачного маминого совета, я многого лишился бы в своем характере и, в частности, привычки не подчиняться и не отказываться от себя, не прибегая к насилию даже в наших, в общем-то, очень драчливых условиях.
И еще одно неожиданное следствие. Став в неизбежную оппозицию к «хулиганам», я стал соглашаться на пионерские «должности». Учителя назначали меня то звеньевым, то председателем совета отряда, то членом совета дружины, несмотря на то, что получал я от этого лишь очередные порции вражды и пинков со стороны не только Бучнева, но его компании. В глазах естественного школьного подполья, я был не только малохольным барчуком, не способным дать сдачи, но и «ссученным пионером»( на языке зоны словом «ссученный» обозначают каждого, кто соглашается сотрудничать с администрацией и уже потому заслуживает наказания, как предатель свободы).
И под этим отношением было зримое основание. Так, иной раз подпольная «компания» напрочь срывала уроки криком: «Пацаны! Директора сегодня не будет: - всем айда домой!» - Не подчиниться «зову свободы» означало «сдрейфить», т.е. по трусости не пойти с классом, предать его с подозрением на донос, стать изгоем, что было практически невозможно. Но верный уже не только маминому совету, а своей сложившейся традиции «не подчиняться им», я делал это, т.е. не убегал с урока, а оставался в классе одиноким «предателем». Потом с запозданием в класс приходил учитель, спрашивал с деланным удивлением: «А где остальные?», выслушивал мой краткий ответ «не знаю», удалялся минут на десять в учительскую и возвращался со словами: «Ладно, иди домой!».
Мне кажется, что учителя старались скрыть такие случаи от начальства - уж слишком неприятными могли быть последствия, слух мог дойти до РОНО, тем более, что прогулять несколько часов школьной нудистики хотелось и им (ведь это кто-то из учителей сообщал дезу нашим о том, что «директора не будет»). Поэтому и никаких наказаний для прогулявших не было. И только мне следовало ожидать заслуженное наказание за ослушание. Ведь просто не мог оставаться не наказанным «предатель воли класса и возможный доносчик». Конечно, когда ожидание наказания за предполагаемое ябедничество не оправдывалось, угрозы и мелкие наезды уменьшались, но никогда не прекращались, постепенно трансформируясь просто в ненависть к «не своему», «чужому», пока не дошло до всеобъясняющего объяснений: «Конечно, он еврей (жид, француз)!»... Но дразнилки меня мало трогали, тем более, что в начале я долго не мог понять, почему слово «жид», которым обычно обзывали воробьев, вдруг применяют ко мне, пока не уяснил, что это тоже самое, что и малопонятные француз или еврей. Да ради Бога! Как говорил мой отец: «Хоть горшком называйте, только в печь не сажайте».
Помнится, в классе появился на какое-то время еврейский мальчишка по фамилии Шварцкопф из рабочей семьи. Он слабо учился, был отчаянно рыжим и вообще, нестандартным евреем, а я симпатизировал ему, хотя он во мне никак не нуждался. В любом случае от антисемитизма сам я был надежно застрахован, что сильно помогло мне в жизни, обеспечив уверенную симпатию со стороны еврейских сверстников
В памяти осталась последняя «тёмная встреча». Это уже был не благородный круг из зрителей поединка по правилам, а сплоченная кучка пацанов на глухой улочке за школой в темную ноябрьскую ночь (мы учились во вторую смену). Никто со мной не разговаривал, потому что и так все было понятно: мне - что пришло время исполнения угроз и будут бить, им - что я не буду убегать и сопротивляться. Так и вышло - лишь исполнение приговора по кругу кулаками по лицу. Конечно, крови и синяков было довольно, но сильной боли я не замечал, а им бить меня было неинтересно, вроде как по долгу... В общем, пока домой я нехотя доплелся, кровь уже унялась, а грязь по лицу вполне размазалась.
Мать, конечно, ужаснулась, но по моему категоричному требованию обещала к учителям с жалобами не ходить и, наверное, обещание сдержала. Во всяком случае никаких последствий «темная встреча» не имела. Весной большая часть шпаны нашего класса была из школы отчислена, надеюсь, без всякой связи с наездами на меня, а просто по принятой тогда методе жесткой чистки советской школы после четвертого класса.
Как выпалывала советская школа хулиганское непокорство. В сталинское время существовал закон об обязательном среднем образовании, хотя на деле строго обязательной была только начальная четырёхлетка. А дальше ученик мог продолжить обучение и через три года получить справку о неполном среднем образовании или по желанию, а чаще по бедности семьи (ещё чаще из-за плохих оценок) он переводился на учебу в ремесленное училище полуказарменного образца для обучения рабочей профессии. И хотя окончание училища приравнивалось к семилетке, реально учащиеся получали чуть расширенное начальное образование, что на деле не давало им шансов на жизненное продвижение даже на рабочем пути. Наиболее активных и свободолюбивых из них ждала уголовная судьба.
Следующим рубежом отбора становился конец седьмого класса, которым, собственно оканчивалось обязательное среднее образование. Дальше дети из бедных семей шли на заработки, более состоятельные - в техникумы, чтобы через четыре года получить средне-техническое полное образование и возможность быстрее зарабатывать деньги, а самые состоятельные оставались в старших классах, причем родители должны были пусть немного, но платить за обучение, надеясь, что дитя после окончания десятилетки преодолеет институтский конкурс и получит уже бесплатно высшее образование.
Так действовала система якобы равного, а на деле кастового образования, которая автоматически отбирала в число действительно образованных наиболее благополучных и послушных, а бедных и ершистых загоняла в раннюю работу, лагерь и смерть. Теперь-то я понимаю, что хотя в детстве меня посещали видения справедливого подполья, на деле в филевской школе я сразу оказался в числе благополучных сторонников учебы и порядка, противников мальчишеской вольницы в своем классе и именно это на всю жизнь привило мне стойкость в антипатии к нелегальщине и полезную привычку не зависеть от оценок окружающих, гордо соглашаясь на роль «гадкого утенка («жида»). Годы своей средней школы я считаю до сих пор самой трудной порой жизни. Даже в Бутырке мне было хоть похоже, но проще.
Теперь я стал объективней и вижу, что мои школьные «мучители» имели на то вполне понятные резоны, как были причины и у меня не «вступать в их ряды». Благодаря ненависти к ним у меня изначально воспиталась неприязнь к романтике и упрямое настаивание на своей обыкновенности. Сейчас у меня, уже забывших боль от их кулаков, возникает даже сочувствие к этим отвязным ребятишкам, наверное, уже давно погубленным своей печальной судьбой. У меня нет на них обид, в детстве они поступали согласно правилам-понятиям подполья, без собственной злости и вины, в жизни оказались много несчастней меня, т.е. того, которого от участия в их подполье своими кулаками они огородили.